
Она думала, что рука ее тут же напишет — Митя. Сын. Ребенок. Но Митя исхитрился умереть от перитонита в тринадцать лет, и потому счастьем в жизни уже не мог быть. Как начнешь вспоминать живого и тепленького, если все перекрыло его гробовое лицо? Конечно, можно было написать — Володя, потому что был же у них разный там первый поцелуй и свидания под часами, как у людей в Париже, но это все, как гробовое лицо Мити, перекрыла встреча за углом молочного магазина, и то, как он вцепился ей в шарф, и холодные его пальцы обожгли ей шею, и то, как он ее тряс как какую-нибудь грушу чужой посадки, и как от трясения этого возникала у нее внизу стыдная влажность, и она стала бояться, вдруг не удержится совсем. Счастье?! Ну, знаете, надо быть сверхсверхчеловеком, Львом Толстым, Лениным, Станиславским там, чтоб за таким финалом видеть те самые часы на столбе, под которыми она когда-то стояла и ждала. Дождалась, дура? Зоя подкатывалась к своей жизни и с другой стороны — со стороны общественно-политической. В конце концов у нас это дело не последнее, если не первое. Совершили мы революцию? Победили мы немцев? Или?! Пусть ей в сорок пятом было три года, это не имеет никакого значения, важно, что благодаря этому она не жила при фашизме! Это же какая краеугольная удача, именно она не подлежит никаким последующим наслоениям в виде встречи за углом молочного магазина.
